В.В.Мароши

АВТОЭПИГРАММА В ТВОРЧЕСТВЕ ПУШКИНА

К концу 20-х годов в силу разных причин репертуар политической эпиграммы для Пушкина оказывается исчерпанным. А ведь именно политические и бытовые адресаты должны были стать объектами неосуществленного сборника (“Мир вам, несчастные поэты, // Мир вам, журнальные клевреты. // Мир вам, смиренные глупцы!)1. В 1829 году становится ясно, что целью эпиграмматической атаки стали многочисленные литературные оппоненты (“Собранье насекомых”). Агрессивность жанра осталась прежней (“Готовлю язвы эпиграмм”)2, “Они, пронзенные насквозь, // Рядком торчат на эпиграммах”3, равно как явная или скрытая номинативность (“Но ежели кого забуду, // Прошу напомнить, господа!”)4; “Вот ** – божия коровка, // Вот **** – злой паук...”5; “На лоскутках бумаги были записаны у него имена, ожидавшие очереди своей. Иногда были уже заранее заготовлены при них отметки, как и когда взыскать долг, значившийся за тем или другим. Вероятно, так и мое имя было записано на подобном лоскутке; и взыскание с меня было совершено известною эпиграммою... Как при французских поединках честь спасена при первой капле крови, так и здесь все кончалось несколькими каплями чернил”6; “...Как делал Пушкин, который, нарезавши из бумаги ярлыков, писал на каждом по заглавию. Все эти ярлыки накладывал он всею кучею в вазу, которая стояла на его рабочем столе; и потом, когда случалось ему свободное время, он вынимал наудачу первый билет; при имени, на нем написанном, он вспоминал вдруг все, что у него соединилось в памяти с этим именем, и записывал о нем тут же, на том же билете, все что знал”7.

Нет нужды, что П.А.Вяземский описывает своего рода литературный кодекс чести Пушкина, а Гоголь – эпиграмматические реакции на “имя”, лежащие в основе, по Гоголю, творческих замыслов поэта. Эпиграмма тогда и эпиграмма, когда можно намекнуть или открыто обыграть имя адресата (название объекта). Пушкин стремился сохранить уникальность и конкретность адресата и одновременно вписать в него свою индивидуальность (“Готовы от меня принять // Неизгладимую печать!”8); “Он по когтям узнал меня в минуту...”9. В наибольшей степени такому требованию отвечали эпиграммы-надписи к портрету, которые позволяли разыграть имя как шараду: “...И простодушие с язвительной улыбкой” (“К портрету Вяземского”10); “...Друзьям он верный друг...” (“К портрету Каверина”11).

Развернутую надпись к собственному портрету на французском языке (“Mon portrait”, своего рода автошарж (“un jeune polisson”, “vrai de mon”, “vrai singe”) Пушкин написал еще в 1814 г. Несмотря на объем стихотворения, “автопортрет “ дан “quoique en miniature”. Примечательна именная концовка стихотворения и последняя рифма, связующая “лицо” (“mine”) и имя автора: “<...> Vrai singe par sa mine <...> Ma foi, voila Pouchkine”12.

К концу 20-х годов в рисунках пушкинских черновиков становится все меньше и меньше “профилей” поэта, автопортретность графики снижается. Зато количество словесных автопортретов стремительно нарастает13. Надпись к портрету Пушкина может смещаться от “дантоподобия (“И дальше мы пошли...”) и группового портрета с Петром I, Пугачевым, Хлопушей, Потемкиным, Кирджали к низовой эпиграмме-шаржу:

Вот перешед чрез мост Кокушкин,
Опершись ..... о гранит,
Сам Александр Сергеич Пушкин
С мосье Онегиным стоит.
Не удостаивая взглядом
Твердыню власти роковой,
Он к крепости стал гордо задом:
Не плюй в колодец, милый мой14

“Надпись к портрету” в данном случае является ироническим комментарием иллюстраций А.К.Нотбека к “Евгению Онегину” (“На картинки к “Евгению Онегину” в “Невском альманахе”). Снижение авторского образа (“.....”, “задом”, “не плюй”) дополняется иронией по отношению к уже устаревшему декабристскому штампу (“твердыня власти роковой” как перифраза “крепости”). “Декабристские”, сатирические интенции первоначального замысла романа становятся объектом иронической рефлексии, “другой”, нарисованный Пушкин в самом деле стал типичным эпиграмматическим объектом.

На рубеже 20-30-х годов Пушкин несколько раз пытается определить свои требования к жанру эпиграммы, но характерно, что все они фрагментарны, это заметки на полях и для себя. Очевидно, что жанр чем-то поэта не устраивает, и его оценка оборачивается многоточием или констатацией возможного расширения жанра: “Повторенное острое слово становится глупостью. Как можно переводить эпиграммы? Разумею не антологические, в которых развертывается поэтическая прелесть, не маротическую, в которой сжимается живой рассказ, но ту, которую Буало определяет словами...”15; “Эпиграмма... скоро стареет и, живее действуя в первую минуту, как и всякое острое слово, теряет всю свою силу при повторении. Напротив, в эпиграмме Баратынского, менее тесной, сатирическая мысль приемлет оборот то сказочный, то драматический и развивается свободнее, сильнее. Улыбнувшись ей как острому слову, мы с наслаждением перечитываем ее как произведение искусства”16. Повторяя в обоих случаях классическое определение жанра Буало, Пушкин хочет выйти за рамки жанра, принадлежащего светскому и литературному этикету. При этом однозначность и однонаправленность сатирической эпиграммы становятся негативными признаками (“глупость”, “теряет силу”, “тесная”). Эпиграмма же, отсылающая к первоосновам жанра (антологическая) или к индивидуальным его трансформациям (Маро, Баратынский), наделяется жанровой перспективой (“сжимается”, “развертывается”, “приемлет оборот”, “развивается свободнее”, “сильнее”, дает “наслаждение”). Речь идет о своеобразной пружине свободного объема и многоразового использования (“перечитывание”).

В “Романе в письмах” (1829 г.) пушкинские персонажи определяют жанр эпиграммы как “сатирический”: “Возвратись, мой ангел; а то нынешнею зимою мне не с кем будет разделять моих невинных наблюдений и некому будет передавать эпиграмм моего сердца... Ты говоришь, что тебе некому будет нынешней зимою передавать своих сатирических наблюдений, – а на что ж переписка наша? Пиши ко мне все, что ты заметишь...”17. Насыщенность “Романа...” пушкинской литературной рефлексией, заготовками “Повестей Белкина” заставляет отнестись к “болтовне” серьезно. Контаминация “невинных наблюдений” и “передавать эпиграммы” в “передавать сатирические наблюдения” указывает на “сатиричность” эпиграммы и ее бытование в “светской среде (“Пиши ко мне все, что ты заметишь: повторяю тебе, что я вовсе не отказалась от света, что все, касающееся до него, для меня занимательно”)18. Для Владимира эпиграмма – “низовой”, грубоватый жанр: “Часто удивлялся я тупости понятия или нечистоте воображения дам, впрочем очень любезных. Часто самую тонкую шутку, самое поэтическое приветствие они принимают или за нахальную эпиграмму, или за неблагопристойную плоскость”19.

К рубежу 20-30-х годов эпиграмма постепенно вытесняется на обочину литературного процесса: сформировавшаяся литературная критика отнимает часть функций литературной эпиграммы, политические эпиграммы становятся наиболее опасными, центр литературной полемики смещается в журнальную и газетную прозу. Сигналом начавшегося упадка жанра и рефлексии о его природе становится автоэпиграмма С.Е.Раича (1828 г.), написанная на его же перевод “Освобожденного Иерусалима” Т.Тассо:

Эпиграмма на самого себя
Ты много потерпел, Готфред,
От варварских народов,
Но более потерпишь бед
От русских переводов20.

Конечно, Пушкин не перестает писать эпиграммы, но их количество в 30-е годы резко сокращается. Свое литературное одиночество он склонен воспринимать как приход “рынка” и нового беспринципного поколения разночинцев: “Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно ради денег: охота являться перед публикою, которая Вас не понимает, чтоб четыре дурака ругали Вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по-матерну. Было время, литература была благородное, аристократичное поприще. Ныне это вшивый рынок. Быть так”21.

“Писатели, известные у нас под именем аристократов, ввели обыкновение, весьма вредное литературе: не отвечать на критики. Редко кто из них отзовется и подаст голос, и то не за себя”22.

В подобной ситуации непонятости “публикой” и агрессивной по отношению к поэту критикой меняется жанровая коммуникация: адресатом эпиграмм Пушкина становится сам поэт, из сатирического жанра они превращаются в метапоэтический, рефлективный. Поэт наблюдает сам за собой и оценивает сам себя, часто весьма иронически. Основными признаками этого по сути нового жанра становятся: каламбурная основа (имя самого поэта и его каламбурные варианты), автоадресованность и метапоэтичность, встроенность в большее жанровое образование, незавершенность и фрагментарность. Признаки формирующегося жанра во многом строятся по противоположности эпиграмме: завершенности и скульптурности противопоставляется фрагментарность, поэтическая эпиграмма переносит в прозу свои приемы (каламбурность, аллюзивность, отточенную краткость высказывания, связь с конкретной литературной и политической ситуацией). Конкретные тексты, содержащие или развертывающие такие автоэпиграммы, уже анализировались нами с точки зрения способов вписывания авторского имени23. Диапазон нового жанра достаточно широк: это и надписываение собственного имени (эпиграмма значит “надпись”), и надпись к собственному портрету, метапоэтическая эпиграмма, маркирующая начало и концовки текстов, ключевых персонажей, античная автоэпитафия. Обратимся к последней, поскольку она представляет для большинства читателей творчество Пушкина в целом.

Важнейшей разновидностью автоэпиграммы в античной эпиграмме являлась автоэпитафия, как правило, завершавшая поэтическую книгу. Эпитафию на самого себя Пушкин написал совсем юным (1815 г.), но это была либертинская шутка лицеиста:

Здесь Пушкин погребен; он с музой молодою,
С любовью, леностью провел веселый век,
Не делал доброго, однако ж был душою,
Ей-богу, добрый человек.24

В позднейшей автоэпитафии (“Памятник”) имя Пушкина оживает в огромном географическом и разноязыком ареале, совмещающем в себе крайние точки Российской империи. Имя поэта становится равным почти одическому пространству (“И назовет меня всяк сущий в ней язык”).

Если в ранней автоэпитафии перед нами скорее человек с его заслугами (“добрый человек”), называющий свое имя, то во второй – поэтическая личность в рамках безличной, “центонной” поэтической традиции, ни в каком внутритекстовом назывании себя не нуждающийся. Основа горделивого самоутверждения не в “этическом” толковании, о чем многократно писалось, а в повсеместном распространении имени. Поэт оказался прав: уж имя-то Пушкина у нас общеизвестно, именно оно стало мифообразующим началом.

Принято говорить об “эпиграмматичности” творчества Пушкина вообще – об особой концентрации мысли и образной экспрессии – в поэзии, прозе, драматургии. Сжатость, краткость, точность и в то же время смысловая и текстовая незавершенность, недосказанность, “скульптурность” и “фрагментарность” – парадоксальные черты пушкинской поэтики. Пожалуй, пора начать объяснять эту парадоксальность с точки зрения жанровой рефлексии, автокоммуникативности зрелого творчества поэта.

Примечания

1 Пушкин А.С. Собр. соч.: В 3-х т. – М., 1985. – Т. 1. – С. 394.

2 Там же. – С. 394.

3 Там же. – С. 459.

4 Там же. – С. 394.

5 Там же. – С. 459.

6 Вяземский П.А. Эстетика и литературная критика. – М., 1984. – С. 81–82.

7 Переписка Н.В.Гоголя: В 2-х т. – М.,1988. – Т. 2. – С. 58.

8 Пушкин А.С. Собр соч. – Т. 1. – С. 394.

9 Там же – С. 343.

10 Там же. – С. 226.

11 Там же. – С. 163.

12 Там же. – С. 62.

13 См.: Мароши В.В. Сюжет в сюжете (имя в тексте) // Роль традиции в литературной жизни эпохи. Сюжеты и мотивы. – Новосибирск, 1995. – С. 180–183.

14 Пушкин А.С. Собр. соч. – Т. 1. – С. 461.

15 Пушкин А.С. Мысли о литературе. – М., 1988. – С. 81.

16 Там же. – С. 174.

17 Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 6-ти т. – М., 1950. – Т. 4. – С. 41.

18 Там же.

19 Там же. – С. 52.

20 Русская эпиграмма. – М., 1990. – С. 135.

21 Пушкин А.С. Мысли о литературе. – М., 1988. – С. 496.

22 Там же. – С. 177.

23 Мароши В.В. Сюжет в сюжете (имя в тексте) – С. 180-184.

24 Пушкин А.С. Собр. соч. – Т. 1. – С. 93.